Отношение эллина к эсхиловым "Персам" станет для нас еще более характерным, если мы сопоставим его с одним эпизодом, о котором рассказывает Геродот. В начале V века, во время восстания ионийцев против персов, персидские полчища разрушили Милет, греческий город на берегу Малой Азии, издавна бывший в союзе с Афинами. Трагик Фриних написал по этому поводу трагедию "Взятие Милета". Геродот рассказывает: глядя на трагедию, все зрители заливались слезами и... приговорили Фриниха к штрафу в тысячу драхм за то, что он напомнил им об их горе. И на будущее время специальным законом было воспрещено ставить на сцене эту пьесу.
То своеобразное наслаждение скорбью, которое давала эллину его трагедия, обусловливалось как раз оторванностью этой скорби от жизни. Зритель мог празднично сливаться со скорбью эсхиловых "Персов" именно потому, что до подлинной скорби персов об их поражении эллину не было и не могло быть никакого дела. А та скорбь, которая лилась из трагедии Фриниха, не могла вознести зрителя в "высший мир", она властно напоминала о горестях и опасностях живой жизни. Душа загоралась стремлением к действию, рука хваталась за рукоятку меча; глаза обращались к востоку, где глухие громовые раскаты говорили о нараставшей грозе, которая вскоре должна была налететь на Элладу... Долой такую трагедию! Нынче праздник! А все разрывающий Дионис не терпит смешения праздника с буднями, не терпит и смешения искусства с жизнью. Искусство никоим образом не должно ворошить воли, оно должно повергать человека в "безвольное созерцание". В эллинской трагедии Дионис на деле осуществлял ту однобокую, враждебную жизни теорию искусства, которую в XIX веке воскресил ненавистник живой жизни Шопенгауэр: искусство должно вырывать человека из бесконечного потока "желания", освобождать от назойливого напора воли и повергать душу в чистое, ничем не нарушимое, безвольное созерцание.
Однако случалось иногда, что и трагедия спускалась со своих высот и снисходила до горестей живой человеческой жизни. Но и в этом случае она оставалась верна себе.
В двадцатых годах V века, в начале пелопоннесской войны, в Афинах свирепствовала страшная моровая язва. Фукидид рассказывает: "Люди умирали, как овцы... Никто не заботился ни о чем священном, - ни божеском, ни человеческом. Люди бросились в наслаждения, каждый спешил насладиться как можно скорее и как можно приятнее, потому что жизнь и ее блага считал верными лишь на несколько дней. Ни страх перед богами, ни страх перед человеческими законами никого не удерживал. Было все равно, почитать богов или нет, - люди видели, что погибают все без различия. И преступления никто не боялся, - всякий ждал, что умрет раньше, чем придет наказание..."
И в это-то время Софокл ставит на сцену своего "Эдипа-царя". Трагедия разыгрывается на фоне моровой язвы, посетившей город Эдипа Фивы. С глубоким волнением должен был слушать зритель рыдания хора, вызванные скорбью, столь близкою и ему самому.
Не уйти никуда от несчётных скорбей:
Ходит всюду болезнь, люди в страхе немом,
О спасенье не думая, гибнут.
Благодатных плодов не приносит земля,
Жены в муках кричат и не могут родить...
Раздаются мрачные
Песни похоронные.
Ты приди, помилуй нас,
Защити от гибели,
О, Тучегонителя
Золотая дочь!
Трагедия и не скрывала, что говорит о горе, которым в эту минуту болели все: молитва хора в первую очередь обращена к "золотой дочери тучегонителя" Афине, а она была покровительницей именно города Афин, а не эдиповых Фив. Естественно, что зритель при таких обстоятельствах ждал от трагедии не эстетического наслаждения, а чего-то более для него важного - живого утешения в скорби, того или другого разрешения давившего всех ужаса.
И Дионис приходил со своим утешением и разрешением. Он развертывал перед зрителем чудовищные ужасы эдиповой судьбы, показывал, как беспощадно жесток Рок, как все тленно и непрочно в человеческой жизни.
Ах, вся твоя жизнь,
О, род человеческий,
Какое ничтожество!
Казаться счастливыми,
Вам счастие большее
Доступно ли, смертные?
Казаться, - не быть,
И то на мгновение.
Скорбь, ужас, отчаяние бились в душе - все быстрее, все сильнее и ярче; и вдруг слепящей молнией вспыхивало в душе огненное безумие. Скорбь претворялась в несказанную радость, самозабвенно упивался человек безмерным своим горем. В страдальческом экстазе разряжалось сгустившееся напряжение, и сладкие, облегчающие рыдания потрясали грудь. Низшая форма дионисовского преодоления ужаса, буйственная самоотдача мгновению, пьяное наслаждение от сладострастного нарушения всего дозволенного, "упоение в дуновении чумы" все это здесь облагораживалось и просветлялось. Душа очищалась от охватившей ее мути, и человеку легче становилось нести окружавшие его живые ужасы.
И этим он был обязан Дионису. Только Дионис мог дать утешение и поддержку теперешнему человеку. Аполлону делать было нечего в экстатической толпе этих людей, пьяных от скорби своей и скорби выдуманной. Его призыв мог бы быть только такой:
Но и от зол неизбывных богами вам послано средство:
Стойкость могучая, друг, - вот этот божеский дар.
То одного, то другого судьба поражает, сегодня
С вами несчастье, и вы бьетесь в кровавой беде,
Завтра в другого ударит По-женски не падайте духом.
Бодро, как можно скорей, перетерпите беду.
Но смог ли бы услышать этот мужественный призыв "нестойкий" человек трагической поры, тянувшийся к ужасу больною своею душою? Совсем другие требовались люди, с более крепкими душами, чтоб суметь услышать такой призыв и, стиснув лбы, сказать перед лицом грозной неизбежности, как Одиссей: